В «сахарном» вагоне Лазарь Кармен Дети-глухари #4 В Одессе нет улицы Лазаря Кармена, популярного когда-то писателя, любимца одесских улиц, любимца местных «портосов»: портовых рабочих, бродяг, забияк. «Кармена прекрасно знала одесская улица», – пишет в воспоминаниях об «Одесских новостях» В. Львов-Рогачевский, – «некоторые номера газет с его фельетонами об одесских каменоломнях, о жизни портовых рабочих, о бывших людях, опустившихся на дно, читались нарасхват… Его все знали в Одессе, знали и любили». И… забыли?.. Он остался героем чужих мемуаров (своих написать не успел), остался частью своего времени, ставшего историческим прошлым, и там, в прошлом времени, остались его рассказы и их персонажи. Творчество Кармена персонажами переполнено. Он преисполнен такой любви к человекам, грубым и смешным, измордованным и мечтательно изнеженным, что старается перезнакомить читателей со всем остальным человечеством. Лазарь Кармен В «сахарном» вагоне (Из жизни детей Одесского порта) ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ I Шкентеля – отставного бомбардира – не пустили в приют, вдобавок избили его, и он стоял перед этим самым приютом в час ночи на площади возле обжорки. Вид у него был ужасный. Форменная фуражка с пунцовым околышем съехала у него на затылок, вспухшее лицо багровело, рот, не досчитывающий двух зубов, только что выбитых, изрыгал сквернословия, и Шкентель был похож на дикого разъяренного кабана, выгнанного из чащи. – Гррабители, – гремел сиплым басом бомбардир на всю площадь, – идолы, боженята пересыпские! Чтоб вам ни дна ни покрышки, телеграфный столб вам в рот с паклей. Небось дрыхнете, потягиваетесь, тепло вам! А мы, как собаки, мерзнем на площади. Не могли, дьяволы, четырех копеек позычить. Что стоило вам?! Сами ведь знаете: порт замерз; безработица и на декохте сидим. Где взять на хату?! Не пойду же я стрелять, потому что не стрелок я гнусный, а человек порядочный, привилегированный. Бомбардир я, кавалер, в кампании участвовал и отечеству служил. А вы что?! Ррастрелять вас, да жаль пороху. Тьфу! Тьфу! – И Шкентель в озлоблении несколько раз плюнул в черные, массивные и наглухо закрытые двери. Двери, как и надо было ожидать, не оскорбились и только насмешливее, как показалось бомбардиру, поглядели на него своими грязными филенками. Бомбардира взорвало. – Отворите! – разразился он сильнее и стал колотить, как бешеный, головой, руками и ногами о двери. – Рразнесу, подожгу! За дверьми черствый сторож все слышал, но не тронулся с места. – А ты бы открыл двери да пустил его. Он замерзнет на площади, – стал его просить лежавший в прихожей угольщик. – Ладно, много вас тут, дикарей, наберется. И так наперло нынче в приют девятьсот человек с лишним. Спи, не рассказывай! Сторож прикрутил лампу, лег на нары, зевнул и стал шептать вечернюю молитву. Колотил-колотил Шкентель в двери и плюнул. Устал. Будь Шкентель один, он, быть может, так не раздражался бы, но с ним был Витька, его маленький и добрый дружок Витька! – Ну и погодка, ну и ноченька, – стал теперь тоскливо причитать Шкентель. – Ишь, норд-ост, чтоб ему тошно было. Как свищет, как шипит, как змей-горыныч! А за брекватером, должно быть, жутко, ох, жутко. И маяка совсем не видать-то. Витька, дите, друг мой! Мерзнешь?! Го-ол, как сокол. Нет у тебя ни сапожков, ни сорочки, ни шапки, ни косынки на шее. Только и есть на тебе одна блуза, да и то без пуговиц, и штанишки порванные. Этак, Витька, схватить тиф, что плюнуть. И куда мы с тобой в эту ночь, несчастные, денемся? Где спать будем? А, Витька?! – И Шкентель положил свою черную, шершавую лапу на плечо тершегося у его ног оборвыша. Витька, чрезвычайно похожий на елочную и надломленную на середине свечу, тоненький, маленький, вскинул карие глазки и просюсюкал сквозь зубы: – А может быть, дядя Шкентель, в клепках? – Сморчок! – обрезал Шкентель и легонько выдрал его за ухо. – Что выдумал?! В клепках, неразумный ты, можно спать только летом. Тогда тепло, светит луна и в клепках лежать – одно удовольствие. Как на даче лежишь. А зимой надо искать места потеплее, потому что ляжешь и не встанешь больше. Замерзнешь. А если хочется человеку жить и есть у него желание выбраться когда-нибудь из проклятого порта, то следует выдумать что-нибудь поумнее. Слышь, Витька, думай! Витька заморгал глазенками, потянул носом, забарабанил сильнее зубами и нагнул голову. – А может быть, дядя Шкентель, в черном ящике? – опять надумал он. – Гм-м! Ты хочешь сказать: в сорном ящике. Ты говоришь дело. Там и тепло и мягко, не дует. Но там спать нам не пристало. Я отставной бомбардир, кавалер, в кампании участвовал, человек грамотный и притом корзинщик, понимаешь? А ты хотя и сморчок, но все же чистильщик котла, что-то вроде Володи, вроде механика, кочегара или трубочиста. Оба, выходит, мы люди благородной профессии. В сорном ящике спят только дикари, потому что народ они – самый безвыходный. Им что на койке, что в навозе – все единственно. А мы вот лучше с тобой в «сахарном» вагоне [1 - Вагон, в котором перевозят сахар. (Прим. автора.)] выспимся. Там и соломки и рогожу достать можно. Я тебе постелю постельку. – Шкентель расчувствовался. – Ты ведь один как перст. Нет у тебя, Витька, ни отца, ни матери. Бросили тебя, как щенка паршивого, на набережную. А кто бросил – допытывайся. Ну, да это ничего. Я тебя в вагон уложу – ты и заснешь с богом. А завтра мы раздобудем денег и сходим с тобою в чайную, в трезвость. [2 - Чайная попечительства о народной трезвости в Одесском порту. (Прим. автора.)] Я тебя напою чаем и накормлю пилавом. Куплю тебе пальтишко, шапку, теплушки, а пока – малый ход, отдай якорь! Шкентель подхватил за руку Витьку, и оба засеменили босыми ногами по безлюдной, мертвой, занесенной снегом площади. Погода была отвратительная. С моря дул резкий, пронзительный ветер. Он рвал с убогих пивных и таверн вывески, терзал крыши и с грохотом валил целые сооружения из полосового железа, шпал, клепок, черепицы. Во влажном и холодном воздухе низко-низко висел туман, клубились испарения, сверкал снег, и площадь, казалось, слилась с набережной и со сжатым в ледяные тиски морем в одну массу, в один безбрежный океан снега, по которому светлыми точками маячили пароходные огни. Шкентель и Витька семенили наугад, ощупью. Они поминутно натыкались на столб, на пакгауз, спотыкались о тюки, клепки, проваливались в рыхлом снегу по пояс и выбрались наконец на набережную. Пока оба находились на площади, они могли считать себя находящимися в хорошо защищенной и закрытой со всех сторон бухте. Их защищали от сильных порывов ветра построенные в каре дома, таможня, приюты. Здесь же, на набережной, они находились в открытом месте. В нескольких шагах от них сверкало снежной белизной море. Лютый ветер шарил по льду, рвал уходящие ввысь, обледенелые пароходные снасти, рвал привязанные к трапам шаланды, кружил целые облака белой колючей пыли и наполнял демоническим воем всю пристань. Стонала и кряхтела набережная. Стонали и кряхтели элеватор и одинокие, занесенные снегом пакгаузы; слышно было, как тут и там падал с треском подломленный столб, как с шумом мчался по рельсам белый, как привидение, вагон, прыгала бочка, осыпались горы сложенного сотнями рабочих рук антрацита. – Ну, и ноченька, ноченька! Чтоб тебе ни дна ни покрышки, в рот бы тебе телеграфный столб с паклей! Да ну, бррось! – злился и ворчал Шкентель, кутаясь в свою дырявую хламиду, сшитую из мешков, промерзшую и похожую теперь на панцирь. Он шел, согнувшись и посиневшими пальцами хватаясь за каждый подвернувшийся предмет, дабы не быть подхваченным ветром. Ветер сорвал у него фуражку и забросил ее далеко-далеко в море, расхлестал на груди у него хламиду и насыпал ему за дырявую сорочку снегу. – Эх, кабы бог дал до вагонов скорее добраться! – вздыхал Шкентель и поглядывал на Витьку. Бедный мальчик совершенно выбился из сил. Ноги у него одеревенели, и он весь превратился в сосульку. – Скоро, скоро будем в вагоне, там тепло, согреемся! – стал напевать ему Шкентель. Но не то напевал ветер. Злой, беспощадный, он пуще кружил облака снега. Вот он налетел, ударил раз, два и смял под собой, как былинку, Витьку. Шкентель выругался и нагнулся. Витя лежал на спине лицом кверху. Лицо у него было белое-белое, глаза закрыты. Ветер разметал у него блузку и обнажил узкую грудь с тонкими ребрами, плечи и бедра. Мальчик казался голым. – Витька! – позвал его с тоской в голосе корзинщик. Витька чуть-чуть открыл глаза и уставился в Шкентеля. – Что? – спросил Шкентель и припал к нему ухом. – Я здесь останусь, мне тепло, – пролепетал Витя. – Ну, уж это дудки! – И Шкентель сгреб его в охапку. Он положил его свесившуюся, как у подстреленной пташки, головку к себе на плечо, сунул в хламиду его ноги, кое-как прикрыл ему грудь, стал дышать на него и зашагал вперед, заслоняя его левой рукой от не перестававшего наскакивать на них волкодавом ветра, заслоняя, как теплящуюся свечку. II Я хочу вас поближе познакомить со Шкентелем и Витькой. Шкентель – корзинщик. Он выгружает и нагружает угольные вагоны корзиной, пьет, как и все угольщики, «мертвую», спит не раздеваясь, раз в два года моется и слывет за человека пропащего. Шкентель сам, однако, не считает себя пропащим, ибо верит, что настанет время и жизнь его потечет по иному руслу и что это русло вынесет его «наверх», и он станет тем, кем был раньше. А был он раньше «человеком» и жил, как живут все, – «по-человечески». Шкентель, несмотря на свою угрюмую наружность, – человек мягкий и добрый. Это видно уже из того, как он привязался к Витьке. Витька – истое дитя набережной. Как он попал на набережную – неизвестно. Он рос среди клепок, пакгаузов, рос среди кадыков и стрелков, спал по приютам, в стружках, чистил котлы, курил и жевал табак не хуже любого Джона, пил, пил сильно, до потери сознания – его научили пить стрелки, – валандался за портовыми дамами – посметюшками, отменно боксировал, тащил из мешков кокосы, основательно знал все нравы и ухватки аборигенов порта и ругался так, что в груди дух спирало. При таких талантах Витька обещал вырасти образцовым дикарем. Шкентель пожалел его. Это дитя с добрыми карими глазками, круглый сирота, вечно испачканный, грязный, пьяный, избитый и ни в ком не встречавший сочувствия, стал ему родным, близким. И он сделался как бы опекуном Витьки. Он прибрал его в свои руки, стал одевать, учить, отучать его от некоторых дурных привычек и наказывать за малейшее ослушание. И Витя привязался к нему. – Жаль мне тебя, Витька, – не раз говаривал Шкентель мальчику. – Если не бросишь курить, пить да в орла-ореш с кадыками играть – погибнешь. Вот я. Мог жить в свое удовольствие, а вышел из меня дикарь. Говорит он так, втолковывает ему, а потом потащит его куда-нибудь в клепки, достанет букварь и начнет учить его: – Бе-а-ба… – Бе-а-ба! – вторит серьезно, покачиваясь всем корпусом, Витька. – Витька, эй, Витька! – вдруг раздается сбоку чей-то писк. – Да ну, бррось склады читать, идем в орла и ореш играть! – И перед учителем и учеником выныряет лукавое личико Сеньки Курносого. – Дяденька! – вспыхивает и начинает ерзать Витька. – Дозволь, я на минуточку. – Я тебе дам на минуточку! – сердится корзинщик. – Сиди! А ты, курносая пятница, проваливай! – замахивается он плеткой на искусителя и выпускает в присутствии ученика целый залп карантинных ругательств. – Сам ты… – отругивается Сенька почище Шкентеля и, высунув ему язык, испаряется. Прилетит потом Петрушка Корявый. – Витька, – скажет он таинственно, – идем кокосы тащить. И постоянно в таких случаях Шкентель прогонял искусителя, читал Витьке нотацию, напоминал ему шестую заповедь и грозил кутузкой. – Попадешь в кутузку, будешь клопов кормить. В праздничный день оба отправлялись на Ланжерон и удили рыбу, а потом варили уху, съедали ее и заваливались спать тут же на берегу. В другой раз они отправлялись в город, и перед разбегавшимися глазками Витьки восставал новый мир. Шкентель подолгу останавливался с ним у витрин, и Витька пожирал глазами игрушки, торты, картины и книги. – Вот, – считал долгом Шкентель каждый раз и у каждой витрины напомнить Витьке, – если хочешь быть человеком, сладко есть, пить, хорошо одеваться и иметь все эти картинки и книжки, не сходись с кадыками, не кури и не пей водку! Хорошо проводили они вечера, зимние и осенние. Заберутся, бывало, в дальний угол в приюте. Шкентель уложит Витьку на матрац, укроет его, сам ляжет рядом, запыхтит окурком и начнет рассказывать. А рассказывать он был мастер. Он рассказывал много интересного, так как много бродил на своем вэку и видал многое. Он рассказывал о шахтах, где люди откалывают кирками уголь, о широких степях, где, как море, волнуется рожь, о высоких горах, и Витька слушал, таращил глазенки и под конец засыпал. III Да, дорог, очень дорог был Шкентелю Витька. И насколько дорог, он лишь теперь, в эту ночь, почувствовал. Зная, что Витька в опасности, он не переставал дышать на него, кутать и оберегать его от ветра, поворачиваясь то спиной, то боком. Сделав два-три десятка шагов, Шкентель остановился, поправил свесившуюся через плечо головку Вити и прижался к эстакаде для того, чтобы отдохнуть и дать ветру улечься. Вдруг в двух шагах от них сверкнул огонек и, как из земли, вырос атлетического сложения негр. Негр, несмотря на мороз, был в легком клетчатом пиджаке, в таких же брюках, в котелке и дымил пенковой трубкой. – Стой, Джон, мистер! – обрадовался Шкентель и загородил ему дорогу. – Дай табаку, гив ми смок! – All right! – рявкнул негр, порылся в кармане и, достав плитку жевательного табаку, сунул ее корзинщику. – Это мало, мистер каптейн! Видишь, нас двое. Я и Витька. Дай еще, сольмор гив смок! Негр оскалил свои белые зубы. Чин «каптейна» – капитана, навязанный ему, простому коку, повару, видимо, польстил ему, и он дал еще одну плитку. – Благодарю, сенкс! А нельзя ли, сто чертей вам в зубы, черная образина, призанять у вас до завтра несколько пенсов на приют? Нас, видите, из приюта выжили, чтоб им, идолам, сдохнуть, телеграфный столб им в рот с паклей. Может быть, пенс-два дадите, мы в приют пойдем. А то спать в вагоне придется. Там дует. Пенс, мистер, гив ми! – No! – качнул головой негр. – Нет?! Не надо. Плевать на вашу черную нацею. Проваливай! Спокойной ночи – гуд найт. – Good night! – И кок, пыхтя трубкой, зашагал прочь по направлению к тавернам. IV Шкентель отдохнул, пожевал табак, отчего по телу у него разлилась приятная теплота, сунул уголок плитки в рот дремлющему Витьке и зашагал вперед бодрее. – Вот и вагоны! – вырвалось у него с облегчением. Счетом восемь, они развернулись хвостом в десяти шагах от моря. Крыши и бока у них сверкали от массы насевшего льду и снега. Шкентель выбрал один – средний. Этот вагон, хотя и был наполовину набит снегом и с открытыми по обеим сторонам дверцами, отчего ветер гулял внутри свободно, тем не менее Шкентелю он показался лучшим. Здесь Шкентель нашел солому и две циновки. Выбрав из вагона снег, Шкентель устроил из соломы и циновок в углу постель и уложил Витьку. Тут Шкентель спохватился. Через открытые дверцы вагона ветер наносил снег. Снег таял и ручейками стекал под подстилку Вити. И Витя, ощущая под собой влагу, ерзал, дрожал и барабанил зубами. – Холодно? – спросил корзинщик. – Холодно! – процедил мальчик. Тогда корзинщик в отчаянии сорвал с себя хламиду и укрыл ею Витьку. Но что оставалось делать дальше? Ветер продолжал наносить снег. Злой, он, видно, решил доконать их. Он не покидал их и в вагоне. Шкентель осатанел. – Постой, уж я тебя выживу! – заскрипел он зубами. Надо было закрыть дверцы, и Шкентель принялся за работу. Ухватившись обеими руками за дверцы, он стал их сильно дергать. Но они не поддавались. Они крепко примерзли. Тогда Шкентель отыскал гвоздь и стал им.оббивать лед. Тяжело приходилось Шкентелю. Ветер, как бы догадываясь об его замысле, дул резче. Несколько раз он вырывал гвоздь из его посиневших пальцев, залеплял ему снегом глаза и опрокидывал его навзничь. Слезы выступили на глазах у корзинщика. Нет, не осилить было ему ветра. И он сдался. Промерзший, с перекошенным от мороза лицом и весь синий-синий, Шкентель вернулся к Вите. Он подсел к нему на корточки и стал растирать снегом его белые и точно окаменевшие ноги. Витя, казалось, не чувствовал, как растирает его Шкентель. Он не шевелился. – Витя, дружок, товарищ! – задергал его корзинщик. Мальчик вяло и на минуту открыл глаза и тотчас же закрыл их. Шкентель не знал, что делать. – Витя, – стал он его опять дергать, – слушай, я тебе расскажу сказку. И он стал рассказывать глухо, с трудом выдавливая каждое слово: – «Жил да был не в нашем царстве, не в нашем государстве…» Но Шкентель тотчас же осекся, так как заметил, что Витя не слушает его. В душу его стало закрадываться тяжелое предчувствие. – Витя, – задергал он сильнее, – открой глаза, вставай! Ответа не последовало. – Вставай, – зашептал уже с отчаянием в голосе Шкентель, – милый мой, дружок, шарик! Да ну, брось, чего бабишься? Скоро лето. Лед растает. Порт откроется. Закружатся опять чайки. Ну и заживем же мы с тобой, уйдем отсюда. В Киев уйдем… А табаку хочешь?! – И он стал совать ему, за неимением чего другого, табак. Но Витя ничего не хотел. Он в последний раз открыл стеклянные глаза и равнодушно остановил их на корзинщике. «Ничего мне теперь не нужно», – говорили эти глаза. А Шкентель не подозревал истины, страшной истины и продолжал развивать свои планы. – Схожу я с тобой, Витька, в Киев. И непременно сходим пешком. Пешком лучше. Будем спать в поле и слушать жаворонков. В Киеве у меня – баба. Славная она, хотя и бросила меня и живет с другим. Она торгует фруктами. Родной матерью тебе будет. Приголубит она тебя. Оденет, причешет и посылать в школу будет… Витя, чего же ты не отвечаешь?… А… так вот что, – схватился он за голову и с громким воплем припал к трупу, – умер, умер!!. Шкентель пролежал с минуту над трупом, потом вскочил и, высунувшись наполовину из вагона, крикнул не своим голосом в упор ветру: – Сюда, стра-аж-ник! notes Примечания 1 Вагон, в котором перевозят сахар. (Прим. автора.) 2 Чайная попечительства о народной трезвости в Одесском порту. (Прим. автора.)